Николай Спиридонов: Билет в Жизнь Вечную - проза
Обращение Саймона
С годами Семён Семёнович всё чаще просыпается в серенький предрассветный час и, лёжа в постели, вспоминает Родину. Воистину, чем дальше – тем роднее... Вспоминается ему детство, милая неспешная скука провинциального среднерусского городка. И выплывает невесть откуда лирическое, ностальгическое. Про синь небес и запах хлеба, про ширь полей, где вдоль дорог цветёт цикорий цвета неба, а рядом – синий василёк.
А небо выше здесь и строже –
Край бесконечных облаков.
И здесь цветёт цикорий тоже,
Но нету синих васильков.
Откровенно говоря, не всё в той прежней жизни было пасторально и безмятежно. С отроческого пионерского возраста Семён жил в двух разных странах, как бы вложенных друг в друга. Была любимая, просторная и изобильная Наша Страна. Страна его родных и друзей, всех душевных и работящих людей, бескрайних полей и лесов, волшебного языка и великой литературы. Эта Страна запускала в космос ракеты, строила дома и железные дороги, делала самолёты, корабли и автомобили. Семён гордился своей Страной и хотел видеть её самой лучшей, самой сильной в мире. И был Советский Союз с его бесцеремонной партократией, вездесущим тупым агитпропом, надзирающими органами и экзотическими национальными окраинами. Отношения Семёна с этой второй ипостасью Отечества складывались непросто. Как там, у Пушкина?
Она в семье своей родной
Казалась девочкой чужой.
После школы он поступил в столичный институт. Национальный вопрос всплыл в первый же день занятий. Сокурсник семитской наружности поинтересовался в перерыве между лекциями, каким образом Семёну, с его неправильным происхождением, удалось устроиться в столь элитное учебное заведение, да ещё и на медико-биологический факультет? Семён с сожалением оглядел юношу. Не убеждать же убогого в том, что он – русский. Да и в чём убеждать, если он унаследовал фамилию и восьмушку еврейской крови от далёкого прадеда? Глаза Семёна озорно блеснули. «Видишь ли, – сообщил он, доверительно понизив голос, – у моих предков имеется «волосатая лапа» в деканате. Но это конфиденциально, только между нами, девочками». И, конечно же, слухи о «лапе» немедленно расползлись по факультету.
Учился Семён блестяще, но его институтскую жизнь отравляли комсомольские собрания и семинары по марксизму-ленинизму. Большинство сокурсников обладали счастливой способностью бездумно произносить пустые, политически правильные слова, и относились к идеологической нагрузке, как ни к чему не обязывающей условности. Семён же, вызванный выступать на семинаре, мялся и мямлил, выказывал политическую незрелость, не понимал наводящих вопросов, а будучи припёртым к идеологической стенке, зарывался и начинал хамить. «Гольдмахер, твоя позиция гнилая», – резюмировал освобождённый парторг института товарищ Поповкин и что-то отмечал в своём пухлом блокноте. Тем не менее, мифическая «лапа» скорее помогала, чем мешала Семёну, и никого не удивило, что после окончания учёбы его оставили при кафедре в аспирантуре. Он счастливо женился, растил чудесных детей и занимался любимой работой, копаясь в молекулярных потрохах организма. Жизнь его складывалась самым замечательным образом, пока не началась перестройка.
Слово «коммунизм» вдруг сделалось бранным. Прекратились собрания и политинформации, а освобождённый парторг перешёл на руководящую должность в городскую администрацию. Прорвало цензурную дамбу и хлынул поток ещё недавно запрещённых книг. Газеты и журналы соревновались, публикуя крамолу, и даже рупор компартии, газета «Правда», стала подванивать ревизионизмом и троцкизмом. Но странным образом вместе с Союзом, социализмом и партократией исчезла и любимая Семёнова Страна. Ещё висели на прежних местах осточертевшие социалистические лозунги, но уже дружно и жадно двинулось в рост всё то, что десятилетиями безуспешно истребляли и выжигали коммунисты. Поднималась новая, наглая, торгашеская Россия. Винтом раскручивалась инфляция, начались задержки выплаты зарплат, сокращения штатов, посыпались инфаркты и инсульты.
Удивительные превращения происходили с сослуживцами Семёна в это смутное время. Талантливые и яркие сотрудники перекочевывали в лаборатории Европы и далёкой Америки. Посредственные расползались по коммерческим банкам и компаниям, набирали вес, из неуверенных и прогибчивых превращались в жёстких и хватких, круглых и квадратных. Научные сотрудники становились монархистами, конституционными демократами, рыночными торговцами, сгорали от лейкемии, спивались, отпускали бороды и уходили в монастыри, а заносчивый Каха из соседнего института сделался мультимиллионером, российским олигархом и яростным грузинским националистом.
Семён был патриотом и не собирался покидать Родину. Ему казалось, что надо потерпеть ещё немного, что вот-вот проявятся преимущества парламентаризма, заработают демократические механизмы и наладится новая, лучшая жизнь. Но становилось только хуже. Зарплату выдавали к большим праздникам, предварительно прокрутив обесценивающиеся деньги по коммерческим банкам, а Семёново семейство кормилось с огорода. Его всегдашний оптимизм начал подвядать. В один из редких удачных дней, получив деньги за четыре месяца, он пришёл домой и радостно объявил с порога: «Дети, я купил вам сыр!». И услышал в ответ: «Папа, а что это такое?». После этого ничтожного события Семён стал подумывать об отъезде. Но только после начала чеченской войны, когда эшелоны с призывниками пошли на Кавказ и по телевизору замелькали жуткие фронтовые репортажи, Семён всерьёз задумался о судьбах своих подрастающих мальчиков и принялся рассылать письма за рубеж.
И вскоре старый «Дуглас DC-10», ветеран воздушных перевозок, оторвался от шереметьевской бетонки, натужно заревел на форсаже, выпустил дымные струи керосиновой гари и тяжело полез в московское небо, унося Семёново семейство за океан. Этот памятный рейс на Нью-Йорк был заполнен эмигрантскими семьями, бегущими из тонущей страны, из безнадёжного болота перестройки, и новорусскими бизнесменами, отправляющимися покорять Америку. Завывали и голосили младенцы, протестуя против перепадов давления. Хлопотливые мамаши разворачивали свёртки с едой и кормили своих чад. Новороссы в кожаных куртках с золотыми цепями на бритых бычьих шеях вовсю прикладывались к бутылкам, а брутального вида браток в соседнем кресле достал из-за пазухи весёлого рыжего котёнка и поил его молоком.
Семён глядел на зелёную равнину, усыпанную белыми коробочками панельных многоэтажек, опадающую в иллюминаторе и заволакивающуюся низкими московскими облаками. В голове у него крутилось:
Я поэт, зовусь Гольдмахер,
Посылаю всех вас на хер!
Поэту было больно. Рвались бессчётные корешки и ниточки, которыми он прирос к этой земле, о существовании которых он раньше не подозревал. Он чувствовал себя помидорной рассадой, засидевшаяся до поздней весны в жестяной баночке на подоконнике, которую рачительная хозяйская рука высаживает на огородную грядку.
Но всё устроилось наилучшим образом. Нынешний Саймон – натурализованный американец, сотрудник исследовательского центра в престижном университете. Дети выросли и разъехались по стране, и они с женой остались вдвоём в двухэтажном коттедже, жужжащем и пощёлкивающем электрическими реле, шелестящем кондиционером, со стелющимся под ноги золотистым паркетом в просторных светлых спальнях и узорчатой каменной плиткой в высоком сводчатом холле. И всё же, после стольких лет жизни в Америке, Саймон так и не привык ни к своему роскошному дому, ни к огромной по российским меркам зарплате. Его раздражали грабительские налоги, необходимость тратиться на различные страховки и навязчивая обслуга в магазинах и шоппиг-центрах, заваленных совершенно ненужным, по его представлениям, барахлом. Он оставался «совком» и с недоверием относился ко всему окружающему его бодрому, жизнерадостному, зубастому и агрессивному капитализму.
Так вот, однажды университетские коллеги заметили в разговоре, что Саймон неважно выглядит, и что неплохо бы ему взять отпуск. Саймон промолчал. Он не только выглядел, но и чувствовал себя скверно. Любимая работа не доставляла ему прежней радости. Напротив, опустошала и выматывала до такой степени, что в конце рабочего дня, когда бывало совсем невмоготу, он закрывался в семинарской и ложился отдохнуть на обширный конференц-стол. Уже давно он наведывался к эмигрантскому доктору Вороновскому, безуспешно пытаясь выяснить причины непонятного недомогания.
Доктор Вороновский, полный вальяжный мужчина с тяжёлым фарфоровым взглядом выпуклых глаз, был хорош тем, что во всём соглашался с образованным пациентом и безотказно выписывал желаемые лекарства. На груди доктора, на хрустящем белом халате, блестит хромом представительный стетоскоп, а в кармане халата ежеминутно пищит таймер. Время – это деньги, особенно время врача, потраченное на осмотр пациента. Пропищит пять раз, и доктор скроется в кабинете, откуда медсестра вскоре вынесет рецепты и назначения. Пациентами доктора большей частью были бабульки из местного русско-еврейского дома престарелых, перебравшиеся в Америку ещё в застойные годы, уже перетащившие через океан и детей и внуков, и солидная эмигрантская публика времён перестройки: бывшие ответственные работники, главные инженеры, руководители предприятий и их жёны. Среди этих приличных господ встречались и вполне совковые мужички, оказавшиеся в Америке по явному недоразумению.
Дядя Ваня из Рязани
Вдруг проснулся в Мичигане.
Вот какой рассеянный
Муж Сары Моисеевны!
Доктор Вороновский не слышал ничего подозрительного в организме Саймона и не видел ничего неправильного на рентгеновских снимках. И неизвестно, когда бы ещё Саймон выбрался к американскому врачу, если бы не зловещее бултыхание в груди и не изводившие его упорные ночные кошмары.
Провалившись в сон, он брёл по каменистым распадкам, по сумеречной, сухой и бесплодной земле. Ни туч, ни звёзд в чёрном небе. Призрачно-голубым светились в полумраке бледные грибы. Отъевшиеся, маслянисто лоснящиеся гигантские безглазые черви следили за ним из нор. Вот лежит высохшая, туго спелёнутая мумия, или это ещё живой? А вот ещё один, уже совсем безнадёжно мёртвый труп. К нему задубелыми кожаными ремнями привязана живая коза. Несчастное животное в панике рвётся, изнемогая в отчаянных попытках освободиться. Саймон просыпался с дрожью в груди, засыпал снова и шёл с женой по вечернему южному городу. Из-за деревьев доносится шелест прибоя. Крым или Карибы? Вьюном подкатывает некто, рука в бок калачиком: пойдемте купаться на пляж! Трёхметровая стена и глухие металлические ворота перегораживают улицу. Зачем здесь такие ворота? Некто сигает через стену, гремит железом на той стороне. Ворота медленно раздвигаются и они заходят. Асфальт под ногами скользит вниз, улица сворачивается тоннелем и ныряет под землю. Некто подхватывает жену под руку: побежали! Как быстро они бегут! Соня, стой, куда ты! Подожди меня! Он бежит, задыхаясь. Туннель круто заваливается вниз и раздваивается, снова и снова, уходя всё глубже в недра земли. Куда они делись? Он совсем один, кричит, но воздуха уже нет и крика не слышно. Впереди тупик. Тяжкий свод над головой провисает, вспучивается парусом. Рушатся каменные пласты. Ужас удушья, пробуждение в липком поту с колотящимся сердцем.
Американский доктор тут же направил его на томографию и обнаружил запущенную опухоль в лёгких. Перспектива преждевременной мучительной смерти вдруг открылась Саймону, осознавшему на шестом десятке, что его дни на земле ограничены и сочтены. Отвлечённые экзистенциальные проблемы, обитавшие в далёких метафизических и философских измерениях и не имевшие никакого отношения к реальной жизни, неожиданно обрели острый личный характер. Тревога и страх поселились в большом доме, где ещё недавно ему было так покойно и уютно с женой.
Особенно скверными были ночи. Дыхание становилось тяжёлой работой, воздух с хрипом и свистом вырывался из горла. Как он дошёл до нынешнего плачевного состояния? За что, вопрошал он, за что мне это? За тридцать лет лабораторных трудов, за страстную жажду свершения, за желание оставить свой след в науке? За то, что тянул ношу не по себе, шёл сквозь стены, тащил семью, поднимал детей? В России, в изнурительные годы перестройки, или же здесь, в Америке, в многолетнем надрывном усилии эмиграции он вышел за пределы отпущенных ему природой жизненных ресурсов. И не только он. Почему мы оказались такими слабыми? – недоумевал Саймон, вспоминая преждевременно ушедших из жизни коллег. – Наши деды прошли Первую мировую и Гражданскую, наши отцы выстояли в Отечественную, а нас выкосила перестройка.
Или это плата за возможность познания, за вклад, который он внёс в науку? Но о каком познании, о каком вкладе идёт речь? Что мы, тупые и ленивые бесшёрстные обезьяны, кичащиеся тусклой искоркой разума, действительно знаем? Лучшая треть нашей жизни уходит на дрессировку, на так называемое обучение, без которой невозможно поддержание нашей полоумной цивилизации. Мы гордимся тем, что сумели прочитать наш геном, три миллиарда «букв». В книжном формате это составит три тысячи томов в пятьсот страниц каждый, по две тысячи «букв» на странице. Но никто из учёных обезьян не может понять, как возникла и как работает эта удивительная сложность, и даже не способен запомнить и ничтожной части этого исполинского текста. Я и сам не помню последовательностей тех двух генов, на расшифровку и изучение которых ушли годы моей жизни. Наше самомнение и потуги на величие смехотворны, – желчно размышлял Саймон. – Мы всего лишь планетарная плесень, пожирающая ресурсы, произведённые и запасённые не нами. И когда мы уйдём, как биологический вид, следы нашей деятельности очень скоро, по геологическим меркам мгновенно, исчезнут с поверхности Земли.
Или это расплата за удовольствия и радости жизни, за возможность путешествовать и видеть мир, за всё вкусное, что было съедено и выпито – воздаяние от плоти живых существ, ставших для него пищей? Но ведь не только он, ведь все едят, но не все же так мучаются! Откуда ты знаешь, как мучаются другие? – возражал он себе. – И ведь все умирают. Довольно покуролесили, сударик мой любезный. Погуляли, теперь извольте пожаловать на Голгофу! Горечь и обида переполняли его.
Ему хотелось вернуться в ласковый мир детства, где он был маленьким Сёмой под любящим родительским покровом. Зачем я здесь, что я делаю в этой чужой стране? – думалось ему. И тут же: – Что я буду делать там? Родителей больше нет, и нет уже прежней России. Страна его детства расхищена и разворована, продана и перепродана, и деньги вывезены за рубеж. И хотя он укрылся от уголовщины и коррупции за океаном, порча, разрушающая Россию, затаилась в его собственном теле и болезнью пожирает его изнутри. И задувает, и метёт жестокой стужей, и невозможно вернуться в весну и лето, минуя лютую зиму.
Нас ждут потери и печали.
А на другом конце земли
Любившие нас ждать устали
И в запредельный край ушли.
Он вспоминал своих лабораторных мышей и крыс, чьи ничтожные жизни с высокомерным сожалением приносил на алтарь науки. Говорят, наука жестока. Нет, жестоки люди, которые ей занимаются! Они распоряжаются судьбами других существ, подвергают их мучительным опытам и лишают жизни. И это правильно и справедливо, что и сами эти люди тоже болеют и страдают. Господи, – вдыхалось мучительно и тяжко, а выдыхалось: – помилуй. Он не просил справедливости, нет, ведь и сам он не был справедлив. Милости и прощения просил он, сознавая, что пребывает в жестоком обстоянии, что душа не слушает больше причитаний ума и, изнемождённая, обращается к вечному источнику жизни. Господи, помилуй, – только так и мог он дышать.
Очень скоро Саймон оказался на узком и жёстком столе в выстуженной до дрожи операционной, под безжалостным белым светом хирургических ламп. По одному из тех обыкновенных и необъяснимых совпадений, стягивающих разрозненные события в плотную ткань бытия, это случилось в день зимнего солнцестояния, в день рождения его матери, а значит, и его собственного рождения. Последующую ночь, самую длинную в году и самую долгую в его жизни, он провёл в реанимационном блоке. Его привезли туда из операционной на каталке, увешанного датчиками мониторов, проводами и пластиковыми трубками капельниц, через которое растворы солей, антибиотики и обезболивающие вливались в измученное тело, сочащееся из катетеров мочой и сукровицей.
Тело, напитанное анальгетиками, не ощущало боли, но жизнь едва теплилась в нём. Саймон плыл над самой границей жизни, сознавая, что только тлеющий метаболизм связывает его с миром, и если сейчас его тело умрет, он окажется в вечности. Сквозь наползавшие клочья небытия брезжило неведомое иное. Зрение и слух отказывали ему, но вместо мрака он переходил в пространства сокрушительного света, и сам вспыхивал и полыхал ослепительным восторгом от раскрывающихся невероятных и неописуемых словами перспектив. Новое, распахнувшееся и хлынувшее в него, было сродни осуществившейся заветной мечте, грозной в своей непреложной реальности, столь отличной от всего, известного ему ранее, что для неё не было слов. Душа его трепетала, готовая отделиться от тела и слететь в родственную ей стихию, рядом с которой поблекла и стёрлась серость обыденного бытия. И в этой распахнувшейся благодатной стихии золотого света было столько щедрой и бескорыстной любви, что у скептика и агностика Саймона не возникло и тени сомнения в том, что на него упал отсвет Небесного Иерусалима.
Окрепнув и начав вставать с больничной койки, Саймон попросил пригласить к нему священника, благо госпиталь предоставлял пациентам такую услугу. На следующий день к нему в палату зашёл пожилой американец с простым и открытым лицом, в поношенном тёмном костюме. «Я – отец Брайан, католический священник, – сообщил он. – Православные редко попадают сюда, поэтому у администрации госпиталя нет договора с вашей церковью. Если хотите, я могу позвонить в православный приход. Но сейчас они готовятся к Епифании и вряд ли смогут посетить вас в ближайшее время. Если желаете, можете поговорить со мной». Выслушав Саймона, отец Брайан сказал: «Многие до вас переживали подобный опыт. Вам была явлена милость Божия. Господь благословил вас Своей Благодатью, a меня – сегодняшней встречей с вами. Желаю вам долгие годы черпать силы из этого источника». «Blessed with the Grace of God...», – задумчиво повторил Саймон. Да, это свидетельство было желанным. Странным образом оно согласовывалась с его детской бездумной уверенностью в собственном бессмертии и с нынешней убеждённостью взрослого в том, что «нечто» не может бесследно исчезнуть и превратиться в «ничто». И разве не чувствовал он всегда в глубине души, что человек предназначен для вечной жизни?
После госпиталя Саймон вернулся к работе. Всё так же он ходил по университетским коридорам, погружённый в размышления, исполненный внутреннего достоинства. По-прежнему ловко управлялся микропипеткой в лаборатории под тонкое пение центрифуг и нервный треск счётчика Гейгера. Но теперь он уже не засиживался на работе допоздна. Сворачивал дела к четырём пополудни и укатывал в радиационную онкологическую клинику.
Тихо было в этом месте скорбей, только изредка из-за дверей смотровых кабинетов доносились сдавленные женские рыдания. Его встречали неизменно улыбающиеся медсёстры. Столь же улыбчивые и оптимистичные техники-рентгенологи укладывали его под чёрный раструб излучателя. Когда оживал электрический монстр, извергая поток невидимых гамма-лучей, волосы дыбом вставали на теле. После трёх месяцев экзекуции, когда кожа на груди и спине покраснела и пошла волдырями, настал черёд химиотерапии. Воздух кипел и клокотал в трахее, тонкой струйкой просачиваясь в лёгкие. Он надрывно кашлял, выплёвывая бурые сгустки свернувшейся крови и комочки некротических тканей.
«Богатые тоже плачут», – невесело шутил Саймон. Получив результаты очередного скэна, он неприязненно рассматривал расползающиеся по лёгким пятна. Несмотря на приоткрывшееся обещание инобытия, он не желал скоропостижно умирать. Подобно заморенной осенней кульбабе, стремящейся успеть отцвести и рассеять семена до наступления зимних холодов, Саймон лихорадочно дописывал статьи и оформлял неопубликованные результаты в печать. Его колбасило и мотало по всему свету. Он колесил по американскому континенту, перелетал серо-голубую равнину океана, исчерченную нитчатой муаровой рябью волн, и мерил ногами европейские города, объявлялся на международных конгрессах то в Германии, то в Англии, пересекал Францию на скоростных поездах, нырял в подземные тоннели в Швейцарии, чтобы вынырнуть в Италии, по ту сторону Альп. И по мере того, как уносились мили за иллюминаторами самолётов и окнами поездов, не дававший ему покоя вопрос «за что» превращался в «зачем». Казалось, в таком виде в нём появляются проблески смысла.
Саймон сделался тощим и лёгким. Одежда болталась на нём, как на вешалке. Болели рёбра и ныла грудная клетка. Но странное дело, несмотря на все страдания тела, он больше не чувствовал себя смертельно больным. Острая фаза болезни закончилась, и он перешёл в категорию долгоживущих хронических больных. В мир понемногу возвращались краски. Как ребёнок, он радовался солнышку, голубому небу, травке, драчливым воробьям и бойким американским робинам. «Что ж, – думал он, – жизнь продолжается. Хороший пианист сыграет и на раздолбанном инструменте».
Перед дальнею дорогой,
В зимний час ночной,
Будем счастливы мы снова,
Друг любезный мой.
И пока ещё нам светит
Ясный огонёк,
Нам не страшен мрак и ветер,
Нам не вышел срок.
Пережитое откровение продолжало действовать в нём, неспешно преобразуя глубинный строй его существа. Он стал мягче и терпимее к людям. Ушли ночные кошмары, и теперь ему снились совсем другие сны. Снилось, будто кто-то любящими руками освобождает его лёгкие от чёрного праха, и слышался тихий, позабытый, но странно родной голос: «Терпи, чадо. Прощаются тебе твои грехи». От этих прикосновения рождались живительные фонтаны весёлых мурашек, разлетающихся по телу. И совсем уже иные строчки выплывали теперь в предрассветные часы. О том, что в мире тайны выше нет, чем негасимый горний свет, несущий грозовое знанье, что в час последний нам дано. Что прорастает мыслью в небо и жаждет стать Небесным Хлебом земное смертное зерно.
Саймон осознал, что страх смерти есть не что иное, как жажда жизни, только ощущаемая не здоровой, а больной стороной души. Что смерти нет, пока живы желание и страх, пока не истощились эти основные ресурсы бытия. Что даже с пятнами в лёгких у него ещё есть время на этой земле, и немалое, и что любовь спасает его. Чья? Сонины слёзы, жалость его взрослых детей, молитвы родных и друзей? Со временем он поймёт. Да и что есть земная жизнь человеческая, как не научение и воспитание души? Слава Богу за всё, думал Саймон, млея и жмурясь как кот под лучами незримого солнца. Когда-то давно, ещё в Союзе, довелось ему видеть такого осиянного, светящегося тёплым золотом пациента, выздоравливавшего после тяжёлой болезни. Или это был зримый отсвет великой любви жены того больного, вытянувшей его из могилы на этот свет?
Православная церковь, о которой говорил отец Брайан, была знакома Саймону. По дороге в продуктовый супермаркет он часто проезжал мимо храма, построенного эмигрантами первой волны в стиле исторических владимирских церквей. Прежде взгляд его безразлично скользил мимо, а теперь он всё чаще засматривался на парящие над улицей купола. Наконец, наступил день, когда он припарковал «тойоту» у обочины и вошёл. Народу в храме было немного. Служба шла к концу. Из алтаря вынесли Чашу, и прихожане выстроились в очередь к Причастию.
– Тело Христово приимите, – выпевал хор. – Источника безсмертнаго вкусите.
Саймон вспомнил, как в далёкой стране, целую жизнь тому назад, бабушка брала его с собой в церковь, и там пели те же слова. Когда прошла очередь причастников, неожиданно для самого себя он тоже шагнул к Чаше. Молодой священник внимательно глядел на незнакомого прихожанина.
– Я хочу причаститься, – сказал Саймон, удивляясь своему порыву, – но я не исповедовался и не постился.
– Ваше имя?
– Семён.
– Причащается раб Божий Симеон, во оставление грехов и в Жизнь Вечную.
Служба закончилась. Семён Семёнович вышел из церкви и сел в машину. Он вставил ключ в замок зажигания, но не завёл двигатель, а прислушался к чему-то и сказал:
– Господи!
Горячая благодарность переполнила его, и охватил детский страх, что от него отнимется то, чем так незаслуженно и с такой безмерной щедростью его сейчас одарили.
– Господи, – повторил Семён Семёнович, и слёзы потекли по его лицу. – Господи, не уходи! Не уходи! Не покидай меня, Господи! Господи, не покидай, не покидай меня! Не оставляй меня, Господи!
_______________________________
Опубликовано в журнале «Новая Литература» 19.12.2014